главная страница











Возвращение


1.

Письмом в бутылке, адресованным неведомому собеседнику, назвал поэзию Мандельштам, и мне в двадцать лет казалось, что его стихи — это письмо, подобранное мною на морском берегу.
То же самое говорил на юбилейных торжествах в Москве, посвященных столетию со дня рождения поэта, американский исследователь Мандельштама Кларенс Браун: в пятидесятые годы в южном американском штате он, студент-славист, которому не с кем было поговорить о поэте, чувствовал себя счастливцем, разглядевшим на мокром песке — бутылку.
Сколько же было нас тогда? В многомиллионной России, может быть, несколько тысяч, да еще в остальном мире — человек сто.
В тридцатые, еще при жизни поэта, а затем в сороковые он был забыт, спи-
сан в историю литературы, зачислен в обоз. В действующих рядах военизиро-ванной поэзии пребывали другие. И дело не только в партийных требованиях, политике государства, репрессиях и подмене живого литературного процесса официальным списком сталинских лауреатов. Ведь и на Западе в эмигрантских кругах, которым партийные установки не могли ничего навязать, тем более — воспрепятствовать понять и оценить поэта, — его поэзии было уготовано забве-ние. Читал ли его, например, Набоков, любимый мой прозаик, в тридцатые-сороковые? Что мешало противнику расхожих мнений, противостоявшему мировой пошлости насмешнику, не побоявшемуся написать в 1937 году злую пародию на Цветаеву, а в 1970-ом — сравнить Пастернака с Бенедиктовым (пародия — тоже знак признания), вспомнить Мандельштама хотя бы в лекции о русской и советской литературе, прочитанной им в 1958 году в Корнельском университете? По-настоящему он прочел Мандельштама, по-видимому, лишь в шестидесятые.
Говорят, что поэзия выигрывает в тоталитарном обществе, что гонения и ссылки идут ей на пользу, что ее роль в обществе от этого только крепнет (разве не завидовали поэты на Западе советским поэтическим тиражам?). Не сам ли Мандельштам сказал как-то своей «нищенке-подруге», ей и себе в утешение: «Ну где еще ты найдешь страну, в которой за стихи ссылают?» Существует соблазн поддаться такому примиряющему с действительностью соображению.
Но Н.Я.Мандельштам, размышляя о судьбе поэта, оспаривает это мнение:
«...страдания не обогатили, а только уничтожили его... Ему, в сущности, не дали созреть — он принадлежал к медленным людям — и он созревал на ходу. Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему... Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае — внешне».
Хорошо бы нам покрепче запомнить эти слова.
Когда утверждают, что Россия бескорыстно и страстно предана стихам, хочется сделать оговорку: больше всего в России любят трагическую судьбу поэта. До стихов же очень часто дело так и не доходит: все знают обстоятель-ства пушкинской дуэли, ей посвящены бесконечные исследования, она воспета в стихах и прозе, воспроизведена в кинофильмах и на живописных полотнах. Убийство поэта — наш национальный миф, вообще поэт — наш Геракл, Проме-тей, Тезей и конечно же Орфей, только растерзанный не вакханками, а властью.
Но спросите нашего среднего читателя из «племени пушкиноведов», ценителя «белозубых стишков», что он знает из Пушкина? И вы почти наверняка услышите выученные в детстве строки про лукоморье, дуб зеленый, еще одно-два стихотворения. Ни «Десятую заповедь», ни «В начале жизни школу помню я...», так же, как «Полководца», «Воспоминание», «Не дорого ценю я громкие права...» вам не назовут, можете проверить.
Биография прочно заслонила поэзию, ее лелеют, облизывают, смакуют подробности. Нет уж, лучше не поставлять таким любителям стихов «кровавой пищи», обойтись без биографии.
Появился даже особый, детективный уклон в биографическом жанре: масонский заговор — вот истинная причина гибели Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Есенина... Приникают к фотографиям, рассматривают шрам на шее от веревки, вычерчивают траекторию пули... (хорошо еще, что гибель Мандельштама, травлю Пастернака проискам масонов не приписать).
Живи Мандельштам в цивилизованной стране, не погибни он в 47 лет. -
как много бы он еще написал, как замечательно расцвел бы его дар! Благополучная судьба, о которой мечтала для него Надежда Яковлевна, благополучной была бы, разумеется, лишь относительно. Жизнь трагична по своему замыслу, тем более — жизнь поэта. А кроме того, настоящий поэт опережает свое время и те возможности понимания стихов, что отпущены даже самым отзывчивым его современникам.
Поэзия Мандельштама потому и не была прочитана при его жизни не только в России, но и на Западе, и была воскрешена одновременно и там и здесь лишь к середине пятидесятых, что забежала далеко вперед, оторвалась от самых передовых читателей.



2.

Десять лет назад, в январе 1991 года, отмечали столетний юбилей поэта.
Сто лет — вот более или менее точная мера прочности поэтической репутации. Автор мертв, о своей славе не знает, ему, по всей видимости, все равно.
Впрочем, загляни Мандельштам еще где-нибудь в середине восьмидесятых в «Литературную газету», он не нашел бы там своего имени, ну разве что одно или два упоминания — в подшивке за весь год. На «фамилии чертовы», звучащие «криво, а не прямо», в газете существовала процентная норма. И это происходило на фоне страстной любви к его поэзии уже тысяч читателей в стране, не удовлетворенных куцым изданием его стихов в «Библиотеке поэта»,
на фоне жадного интереса к мемуарной прозе Н.Я.Мандельштам, расцвета «мандельштамистики» (прошу прощения за ужасное слово) во всем мире.
Не буду вспоминать о мандельштамовских чтениях и симпозиумах,
начавшихся задолго до юбилея, проходивших и в Бари, на берегу «Зеленой
Адриатики» в 1988 году, и в Цюрихе в 1989-м, и в Москве в 1989-м, о прекрасных работах многочисленных учеников школы К.Тарановского и у нас, и за рубежом, Конечно, человек, любящий поэзию Мандельштама, может обойтись и без них, а все-таки кто, если не они, поможет понять ему, что «кривые картавые ножницы» в стихах о Франции картавы не только потому, что таков лязг кривых металлических ножниц, но и потому, что он, этот звук, напоминает французское произношение (Г.Левинтон), что имя Франсуа в стихах «Как будто в корень голову шампунем мне вымыл парикмахер Франсуа» связано с Франсуа Вийоном, у которого есть два стихотворения о парикмахере
(Ральф Дутли), что в «Стихах о русской поэзии» за именами поэтов Х1Х века
скрываются, возможно, имена современников Мандельштама и, например, в строфе:

Баратынского подошвы
Раздражают прах веков,
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков

за Баратынским просвечивает другое имя — имя автора «Облака в штанах»:
«Маяковского подошвы...» (Л.Кацис) и т.д. Мне такие догадки доставляют
большое удовольствие.
Литературным чтениям 1991 года в Москве и Ленинграде предшествовало открытие мемориальных досок.
Вот как это происходило в Ленинграде на 8 линии Васильевского острова, дом 31. Типичный петербургский дом, построенный в начале века, — сколько раз я равнодушно проходил мимо него!
Мандельштам не долго жил в этом доме, правильней сказать — гостил по возвращении из Армении в квартире своего брата Евгения Эмильевича. Здесь
в декабре 1930 года были написаны стихи «Я вернулся в мой город, знакомый до слез...». Эта строка и выбита на мемориальной доске; поэтому, открывая доску при небольшом стечении горожан морозным днем 12 января, у колченого столика с букетами чахлых северных гвоздик, запутавшись в веревке, за которую следовало потянуть, чтобы с доски сползла красная тряпица, кое-как, не без чужой помощи справившись с этим, мне ничего не оставалось, как сказать, что поэт наконец и впрямь вернулся в свой город.
Не знаю, хотел бы Мандельштам и в самом деле вернуться сюда сегодня, —
не уверен. Фасад подкрасили, привели в порядок... но лестница, парадная лестница (про черную скажу чуть ниже), но квартира... Впрочем, квартира и
тогда, наверное, была страшноватой. Вдвоем с другом мы поднялись на пятый этаж и позвонили в квартиру № 5.
Дикая, запущенная коммуналка, Это вам не дом на Мойке, где «солнце русской поэзии закатилось», и не тот угловой трехэтажный дом на Литейном, где в барских огромных покоях с дубовыми диванами и кожаными креслами
бедствовали великие разночинцы. Как там сказано у Ахматовой: «...Обоим по доске мемориальной. О, как было б страшно им видеть эти доски! Прохожу».
Нас впустили уже начинающие привыкать к посетителям смущенные жильцы в домашней затрапезе. Сначала тусклая передняя, потом узкий, застав-ленный вещами коридор. Пройдя квартиру насквозь, оказались перед клетуш-кой, может быть, чуланом с окном на черную лестницу: «Вот здесь жил Ваш Ман-дель-штам» (это им уже рассказали те, кто нашел дом и задумал памятную доску). Фамилия произносится еще не вполне уверенно: не выучили.
Есть у Зощенко рассказ о том, как выселили людей накануне 90-летнего
Пушкинского юбилея из квартиры. «...Как это некоторые крупные гении легкомысленно поступают — мотаются с квартиры на квартиру, переезжают.
А после такие печальные результаты».
Слава богу, в нашем случае выселение жильцам не грозит. Поэт, «осчастли -
вивший жилплощадь своим нестерпимым гением», жил в чулане, да и не был здесь прописан.

...Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Мне, ленинградцу, жившему в детстве в такой же коммуналке, хорошо известно, что цепочки висели на дверях, выходивших на парадную лестницу; двери на черную лестницу были забраны на крюк.
Но я ошибся. Здесь, на выкрашенной в темную касторовую краску двери
черного входа сохранился закрашенный железный желобок для цепочки (самой цепочки уже не было). Вот он, его можно было потрогать! Что я тут же и сделал — неопровержимое, железное свидетельство абсолютной поэтической достоверности («внимание — доблесть лирического поэта»).
Что до самой черной лестницы, то кто же не знает этой чудовищной, одуряющей смеси, головокружительного запаха кошек и картофельных очисток! Его не знают только наши зарубежные друзья — исследователи творчества русского поэта. О, как трудно бывает музейным работникам восстанавливать атмосферу быта их подопечного, доставать ампирные секретеры и серебряные подсвечники, штофные обои и каминные щипцы...
Здесь ничего восстанавливать не надо, все сохранилось в лучшем виде -
посетители жмурятся и затыкают носы.



3.

О чем бы еще вспомнить из юбилейных торжеств десятилетний давности? О вечере в Колонном зале! Это знаменитый московский зал Благородного собрания, беломраморный, с ложами и «красными грядками партера». Сколько ужаса, лжи, притворства, государственной скорби и траурных лент видел он в ХХ веке, сколько слышал докладов, отчетов, речей, пионерских приветствий и траурных маршей! Здесь в январе 1924 года лежал в гробу вождь пролетариата, а тридцать лет спустя утопал в цветах и елочных ветках «кремлевский горец» с «тараканьими усищами». Здесь проходили съезды и слеты, а в 1934 году — Первый съезд «инженеров человеческих душ» с Горьким, Пастернаком, А.Толстым в президиуме на сцене (Мандельштам в это время жил уже «на важных огородах», спал «у чужих людей» — находился в Воронежской ссылке).
Теперь представьте этот зал, сплошь заполненный любителями его стихов. Нет, мы, конечно, не так наивны, чтобы подозревать каждого из сидевших здесь в любви к Мандельштаму. Наверное, среди собравшихся, как водится, немало парикмахерш, массажистов, билетных кассиров, экстрасенсов, работников прилавка, — нужных людей. Будем снисходительны к человеческим слабостям. Мандельштам и сам, наверное, сунул бы кому-нибудь из них билетик на свой вечер, чтобы получить кофе в зернах, туфли для Наденьки, может быть, литфондовскую путевку в Коктебель (вспоминая всё это, вижу, что жизнь здорово изменилась за последние десять лет: не стало дефицита и очередей, — как быстро мы о них забыли!)
На сцене — цветы, микрофоны, несколько стульев для выступающих; президиума нет (вот они, предметные следы перестройки и нового мышления!)
Писатель, Герой социалистического труда, орденоносец, бывший писательский секретарь сунулся по привычке на сцену, но был вежливо развернут и направ -
лен в ложу, где уже сидели избранные гости, городские власти, добродушный, похожий на маленького медведя симпатичный увалень — Гавриил Попов.
За спиной выступающих — огромный, спущенный сверху, увеличенный раз в сто портрет молодого Мандельштама в пиджачке, надетом на свитер, собравшийся в какие-то неровные, случайные складки на шее. Где белая рубашка, номенклатурный галстук, партийная осанка? Как вы сюда попали, молодой человек?
Но странное дело — то ли здешние мастера портретной живописи так
приучены, то ли всякое человеческое лицо в многократном увеличении приобретает соответствующие черты, — было, было в этом плохо узнаваемом
облике что-то от партийного деятеля, члена Политбюро.
Есть справедливость на земле, пусть посмертная, запоздалая, все-таки она есть! Иногда хочется приписать ее целиком историческим переменам, происходящим в обществе, или действию высших сил — так она чудесна и вол-
шебна. Но существует еще одно, как мне кажется, более точное объяснение: так чудесно и волшебно устроена сама поэзия. Вопреки всем злоумышлениям, всей человеческой глупости, которая, как известно, «бесконечна, величава», поэзия в этом мире «металлов тверже», «выше пирамид». И получается это непреднамеренно, само собой: как бы ни была трагична и страшна жизнь, в ней присутствует поэзия, ее не вытравить, она дотягивается к нам «вполголосной органной игрой», «озером, стоящим отвесно, с разрезанною розой в колесе», «паутиной световой», ищет подтверждения своего существования в стихах и, слава богу, находит его.
Однажды Тютчев, под впечатлением маскарада в Кремлевском дворце, писал своей дочери: «Вот, например, старуха Разумовская и старуха Тизенгаузен... а в двухстах шагах от этих залитых светом зал, переполненных столь современной толпой, там, под сводами — гробницы Ивана111 и Ивана1V. Если можно было бы предположить, что шум и отблеск того, что происходит в
Кремле, достиг бы до них, как бы эти мертвецы должны были изумиться!
Иван1V и старуха Разумовская! Как похоже на сон то, что мы называем
действительностью!»
Примерно то же чувство испытывали в тот юбилейный вечер сидевшие в
зале любители мандельштамовских стихов. И в конце концов, не это ли
ощущение чуда жизни, вечного изумления перед нею — главное свойство и
занятие поэзии?
«Где я, что со мной дурного?» Прелестный и печальный мандельштамов -
ский вопрос хотелось перефразировать, сказать так: «Где я, что со мной хоро -
шего?» Сделать это Мандельштам разрешал нам хотя бы потому, что
детское, домашнее слово было ему не чуждо:

Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте, -
Доброй ночи! всего им хорошего
От лица земляных крепостей!

Этот автор самых сложных, изощренных, головокружительных стихов в нашей поэзии может быть назван центральной фигурой на поэтическом Олимпе ХХ века (хорош Олимп, боги которого ходили «в проклеенном резиновом пальто» и стояли в очередях за селедкой и мукой!) еще и потому, что невозможно назвать другого поэта, который бы так сохранил и приумножил в бесчеловечных обстоятельствах верность человеку, как он...



4.

А в Ленинграде, в последний день Мандельштамовских торжеств, я сидел на сцене рядом с крепким, тяжелым, краснолицым восьмидесятилетним стариком, хлопавшим меня кулаком по колену, спрашивавшим, не смущаясь близости микрофона, простуженным, хриплым басом: « А это кто такая?» — «Лозинская». — «О чем она так долго говорит?» — «О мандельштамовских автографах» (драгоценные пожелтевшие странички с прелестным, четким, юношеским почерком прогибались у нее в руках). — «А это кто, ученый?» (Арсений Арсеньевич Смольевский, сын Ольги Ваксель, возлюбленной поэта, читал стихи о «твердых ласточках круглых бровей», прилетевших из гроба «сказать, что они отлежались в своей холодной стокгольмской постели»). Бывшему спортсмену, профессиональному борцу, все еще работающему тренером-массажистом, не терпелось выступить. Это был, возможно, последний человек на земле, которого видел Мандельштам в своей жизни еще осмысленным, не впавшим в беспамятство взором. Это он, Маторин, не дал растерзать уголовникам обезумевшего поэта, похитившего чужую пайку (свой кусок хлеба Мандельштам считал отравленным). Это Маторин отнес умирающего Мандельштама в лазарет, где поэт умер на следующий день: Владивосток, Вторая речка, пересыльный лагерь.
Получив слово, путаясь и сбиваясь, забывая о Мандельштаме, вспоминая родных и близких, вводя нас в курс своей родословной, жалея слабого поэта, который «был уже не в себе», он учил нас, как спастись, как выжить при советской власти: «Делайте зарядку, — говорил он, — без зарядки пропадете, зарядка нужна, физкультура». Маторин провел в лагерях двадцать лет.
Кто-то еще научил его — и он несколько раз повторял ни с того ни с сего: «Так ведут себя настоящие русские люди».
Господи, что это за жизнь, что за строй, что за страна, пожирающая, как потрескавшийся, почерневший от дождей Сатурн в Летнем саду, своих детей: поэтов, крестьян, учителей, борцов, генетиков, баптистов...

Народу нужен стих таинственно родной,
Чтоб от него он вечно просыпался
И льнянокудрою каштановой волной -
Ее звучаньем умывался.

Все просыпаемся и просыпаемся — никак не проснемся.

С тех пор прошло десять лет. Нынешняя дата — 110 лет со дня рождения поэта — куда более скромное событие. Былого энтузиазма больше нет. Поэзия Мандельштама исследована вдоль и поперек, подсчитано количество стихов, написанных им ямбом или хореем, опубликованы письма людей, живших рядом с ним, воспоминания современников… Не обошлось и без «разоблачительных» свидетельств, в том числе — о «вздорном характере», «сексуальной патологии» — авторы изживают свои собственные комплексы, обращаясь к жизни великого человека. Волна научного интереса и всенародной любви спала, пошла на убыль. Мандельштам зачислен в классики. И вот что я думаю по этому поводу: нет худа без добра. Зато теперь я, — надеюсь, не я один, сотни людей, не представляющих своей жизни без стихов, можем снова любить Мандельштама по собственному разумению, твердить его стихи по разным поводам (проходя мимо Адмиралтейства — «Как плуги брошены, ржавеют якоря…», прощаясь с близким человеком — «Кто может знать при слове расставанье, Какая нам разлука предстоит?», топчась у фруктового прилавка: «Я только в жизнь впива- юсь и люблю завидовать могучим, хитрым осам…»). Мало того, иногда можно даже вернуть то первое, полузабытое и самое дорогое, впечатление от потряс-ших когда-то стихов, ощутить себе прямым адресатом его поэзии, неведомым собеседником, подобравшим письмо в бутылке — на морском берегу.

1991-2001



* * *

На череп Моцарта, с газетной полосы
На нас смотревшего, мы с ужасом взглянули.
Зачем он выкопан? Глазницы и пазы
Зияют мрачные во сне ли, наяву ли?
Как! В этой башенке, в шкатулке черепной,
В коробке треснувшей с неровными краями
Сверкала музыка с подсветкой неземной,
С восьмыми, яркими, как птичий свист, долями!
Мне человечество не полюбить, печаль,
Как землю жирную, не вытряхнуть из мыслей.
Мне человечности, мне человека жаль!
Чела не выручить, обид не перечислить.
Марш — в яму с известью, в колымский мрак, в мешок,
В лед, "Свадьбу Фигаро" забыв и всю браваду.
О, приступ скромности, ее сплошной урок!
Всех лучших спрятали по третьему разряду.
Тсс... Где-то музыка играет... Где? В саду.
Где? В ссылке, может быть... Где? В комнате, в трактире,
На плечи детские свои взвалив беду,
И парки венские, и хвойный лес Сибири.

1986



Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея

  Яндекс.Метрика