главная страница











Болящий дух врачует песнопенье...

150 лет назад умер Евгений Баратынский. Отмечать, то есть праздновать, годовщину смерти поэта — странное занятие. А главное, юбилейная лесть и преувеличения Баратынскому ни к чему: он и не рассчитывал на всенародную любовь; что касается «читателя в потомстве», то он у него есть, и не один, но это человек, похожий на любимого им поэта, и его голос тоже «негромок»
Нам только кажется, что все образованные люди знают Баратынского, Слышали имя? Безусловно. Но начните вслух читать что-нибудь из него, ну хотя бы «Люблю я вас, богини пенья...» или «Своенравное прозванье...» — пожмут плечами, станут гадать, Баратынского назовут в последнюю очередь. И нечего делать вид, что это не так. Баратынский и не мечтал «глаголом жечь сердца людей» — ему принадлежит совсем иное утверждение: «Но не найдет отзыва тот глагол, Что страстное земное перешел...»
Назвав эпоху 20 — 30 годов прошлого века пушкинской, мы поступили совершенно правильно; воспользуюсь здесь словами самого Баратынского из его письма к Пушкину 1825 года: «Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами, Соверши один, что он совершил один, а наше дело — признательность и удивление». Сказать по правде, мне не очень нравится этот призыв, может быть, потому, что все это не слишком удачно выражено: многозначительно и велеречиво, хотя и верно по существу.
А все-таки любовь и признательность Пушкину вовсе не предполагает любви к нему одному. У нас же так получается, что наша любовь к поэзии слишком похожа на привязанность к женщине: мы хотим, чтобы у нас был «один» поэт, одна, «зато настоящая», любовь, и делаем из не культ, в результате чего она вырождается в общее место и словословие.
И тот же Баратынский прекрасно понимал, несмотря на свойственное ему всяческое умаление собственного дара («А я, владеющий убогим дарованьем...»
и т.п.). свою роль и свое высокое место на русском Олимпе.

Начинали они вместе и долго делали сходное дело, а, например, «Пиры» Баратынского, написанные в 1820 году, даже опередили на полшага «Евгения Онегина»: «Как пылкий ум не терпит плена, Рвет пробку резвою волной, И брызжет радостная пена, Подобье жизни молодой...» — это об Аи, затем воспетым и Пушкиным; «Любви слепой, любви безумной Тоску в душе моей тая, Насилу, милые друзья, Делить восторг беседы шумной Тогда осмеливался я...» — ну разве это не пушкинские строки, в 1820 году еще не написанные! И даже: « Ты, верный мне, ты, Дельвиг мой, Мой брат по музам и по лени...»
А вот и Пушкин появляется в его стихах, и этот портрет как будто написан
пушкинским пером: «Ты, Пушкин наш, кому дано Петь и героев, и вино, И страсти молодости пылкой, Дано с проказливым умом Быть сердца верным знатоком И лучшим гостем за бутылкой...»
Не перечесть всех совпадений, перекличек, взаимных заимствований, что доказывает наличие объективных закономерностей и тенденций в этом субъективном, продиктованном Музой деле.
Эта «пушкинская» манера молодого Баратынского была затем оставлена им, и не только потому, что Пушкин с его неотразимой яркостью и энергией затмевал товарища по перу, но еще и потому, что в Баратынском таились иные возможности, перед ним открывались иные горизонты, не доступные зрению его современников.

Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье...

Не следует, однако, эти «возможности и горизонты» искать только за пределами человеческого существования, связывая их исключительно с экзистенциальными устремлениями поэта, — они имеют прямое отношение также к аналитическому складу его ума, склонного расщеплять человеческие чувства, развязывать тончайшие психологические узелки. «Я клятвы дал, но дал их свыше сил», — эта строка из элегии «Признание» напомнит и объяснит, о чем идет речь.
Чем дальше, тем решительней Баратынский шел по своему одинокому пути,
сквозь «видения земли» различая «цветущий брег за мглою черной». Такие понятия, как образность, метафоричность поэтического языка, не работают применительно к его поэтике. С ними происходит нечто странное, как если бы мы хотели воспользоваться имеющимися у нас под рукой привычными инструментами: маленькой отверткой, пинцетом и т.д., но все они, оказывается, слишком топорны и велики для этого тончайшего механизма.
Только и механизмом это назвать нельзя, — другая, «сладостно-туманная», влажно-дышащая, духовная субстанция, Здесь один эпитет лишний. Нет, не
«сладостно-туманная», он-то взят из стихов поэта. А вот «влажно-дышащая»
Влаги у Баратынского как раз немного, он скорее сух, как «древесный лист» из его «Недоноска» (Удушает прах летучий»). Или, еще лучше, в «Запустении»

Хрустела под ногой замерзлая трава,
И листья мертвые, волнуяся, шумели...

«Волнение» «мертвых листьев» поразительно! Эти проходные два стиха можно твердить, как заклинание. До чего же хороши бывают неловкие грамматические формы: «замерзлая» и особенно «волнуяся» — дикая, невозможная и в то же время по-детски очаровательная ошибка в деепричастии! Таких неловкостей, в том числе смещенных ударений, у него много: «Ластюсь к ним, как облачко», «Я из племени духов», «Но нашей мысли нет форума» — в посмертных изданиях редакторы даже проставляют для удобства тугого на ухо читателя ударения! Между тем все эти отступления от нормы, так же как и архаические формы слов, и сами архаизмы, служат у Баратынского задаче специального, сознательно провоцируемого им ощущения затрудненности речи. Он боролся с той «легкостью», накатанностью поэтического стиля, для которых так много сделал вместе с Пушкиным в начале 20-х годов, Я боюсь утомить читателя разговором о специфике поэтического языка Баратынского, а в то же время именно в ней и живет «душа
поэта»!
Итак, особа, не вещная, а развоплощенная, духовная субстанция. Но после нее привычные, предметные, в том числе самые изощренные поэтические средства, которые мы так любим, кажутся едва ли не примитивными. «Ощупай возмущенный мрак...», «И заблужденью чувств твой ужас улыбнется...»,

              О сын фантазии! Ты благодатных фей
Счастливый баловень, и там, в заочном мире,
Веселый семьянин, привычный гость на пире
              Неосязаемых властей!

Воистину, «неосязаемые» величины, которых мы, как сказал бы другой, поздний поэт, «касаемся крючьями»: «Касаемся крючьями малых, как легкая смерть, величин».
В знаменитом пушкинском высказывании о Баратынском: «он у нас оригинален, ибо мыслит» — прочитывается не только похвала Баратынскому, но и упрек тем многочисленным поэтам, на фоне которых Баратынский оригинален. Подлинная поэтическая мысль — такое же редкое сокровище, как драгоценный металл, — сегодня, спустя полтора века, об этом можно сказать с горькой определенностью. Важно еще, что эта мысль не навязана стихам, как у его друзей-любомудров, перетаскивавших в поэзию мысли из немецкой философии, — мысль Баратынского вырастает исподволь, вместе со стихами,-
она растворена в поэтической ткани и как бы является продуктом ее жизнедеятельности, непредсказуема и пропущена через трагический опыт.
«И оправдается незримый Пред нашим сердцем и умом». Баратынский решал проблему теодицеи не как философ — как поэт и одним из оправданий считал, например, существование поэзии в этом мире, в частности, поэзии Гете: «Творца оправдает могила его» («На смерть Гете»), — трагическое и бесстрашное заявление.
Поэтическая мысль Баратынского, какой бы мрачной и скорбной она ни была, неотторжима от могучего, органного звучания его стихов, их фонетического полнокровия; это звучание — та соломинка, за которую он хватался в своем отчаянии, ее ни назовешь прелестной, ни прилипчивой, ни неотвязчивой, она не похожа на легко запоминающийся мелодический рисунок,
это музыка, обращенная не только к слуху, но и к сознанию, надеющаяся не только на нашу память, но и на осмысление.
Стихи Баратынского прикладывает к сердцу тот, кто слабеет «перед заботою
земною», кому нет в этом мире «грядущей жатвы», кто готов «отряхнуть видения земли порывом скорби животворной», — и скажем, вспомнив свою юность, что эти горестные чувства, эта «осень души» посещает «мыслящих и страдающих» в любом возрасте — были бы мысли и страдания!

Чудовищные обвинения в сальеризме, в зависти к Пушкину, предъявленные
Баратынскому посмертно недобросовестными любителями скользких предположений, могли возникнуть только потому, что пошлость всегда опирается на собственный опыт и не способна и не хочет понять истинных причин и побуждений.
О зависти и речи быть не может! Завистник мечтает поменяться судьбой
(талантом, богатством) с объектом своего страстного чувства — очевидно, что Баратынский не хотел бы поменяться с Пушкиным своим даром. «Две области -
сияния и тьмы — Исследовать равно стремимся мы». И солнечный, дневной мир Пушкина был дополнен в нашей поэзии ночным, «темным» миром Баратынского (и, безусловно, Тютчева). «Ночь» внушала Пушкину чувство подавленности и тоски: «Всюду мрак и сон докучный», «Что ты значишь, скучный шепот? Укоризна или ропот Мной утраченного дня?» Для Баратынского все наоборот: «Видений дня боимся мы, Людских сует, забот юдольных...», «На что вы, дни!..», и утро у него встает, «без нужды ночь сменя».
Да, Баратынский спорил с Пушкиным, то был высокий, поэтический спор.
Любимому пушкинскому слову «пора» («Пора, мой друг, пора...», «Пора, пора!
Рога трубят...» и т.д.) противостоит у Баратынского слово «поздно»: «Уж поздно. Встать, бежать готова С негодованием она...», «Уж поздно. Дева молодая...». За этими двумя словами — все различие их темперамента и мировоззрения. «Затем, что ветру и орлу И сердцу девы нет закона», — с этими пушкинскими стихами, не зная об их существовании, спорят стихи Баратынского, написанные тогда же: «Бродячий ветр не волен, и закон Его летучему дыханью положен».
И точно так же «Стансам» Пушкина оппонируют «Стансы» Баратынского:
в отличие от Пушкина он считает невозможной после поражения «братьев»,
которые «бедствуют далече», близость поэта к власти и участие в государственной политике, — спасение от «насильственных судьбин» он видит в частной жизни. И с ослепительной «Осенью» Пушкина спорит его «Осень»,
самое мрачное и трагическое стихотворение в нашей поэзии.
Поэт, занимающий в глазах современников ведущее положение, обречен на несогласие с собой: он притягивает чужие мысли и поэтические возражения, как большое дерево — молнии, и Пушкин понимал это. Да, Баратынский всю жизнь напряженно думал о нем ( так же сосредоточенно и завороженно вел с Пушкиным потаенный диалог Тютчев), книга «Сумерки», вышедшая в 1842 году, только формально посвящена Вяземскому, на самом деле — Пушкину. Постоянная мысль о нем, то выходя на поверхность в прелестном пушкинском портрете, моментальном снимке до изобретения фотографии («Новинское»), то уходя на глубину, то вырываясь в звездные миры (15 строфа «Осени») согревает едва ли не каждое стихотворение.
Так что же, этот спор, восходящий к онтологическим основам бытия, считать проявлением зависти и сальеризма? «Баратынский не был с ним
искренен, завидовал ему, радовался клевете на него» (П.В.Нащокин). Так рассуждает людская низость и глупость, «безысходная» и «величавая» во все времена. С.А.Соболевский, хорошо знавший и Пушкина, и Баратынского, назвал это высказывание «сущей клеветой», увы, клевета время от времени
возникает и сегодня.
Между прочим, Баратынский был первый, кому Пушкин прочел свои новые вещи, написанные им в Болдине осенью 1830 года, в том числе и «Моцарта и
Сальери»! О, какой поживой может послужить эта любопытная подробность для идиота с воспаленным воображением: иезуитское коварство Пушкина-Моцарта, ловушка, расставленная им по-детски простодушному Баратынскому -Сальери!
А как в действительности слушал Баратынский Пушкина, понятно из письма Пушкина к Плетневу: «Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется» (это о «Повестях Белкина»).
Хочется быть точным и не опускать глаза, не уходить от ответа на самые неприятные вопросы. В конце концов литература — не богадельня и не пансион
для благородных девиц, скорее — опасное производство, как говорил Зощенко, «равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил». Баратынский преклонялся перед Пушкиным, был глубоко потрясен его ранней гибелью, о чем существует множество свидетельств. Но кто сказал, что одному поэту должно нравиться все, что делает другой? Заболоцкий не любил Мандельштама, Мандельштам ни словом не обмолвился о лучшей книге
М.Кузмина «Форель разбивает лед», кажется, вовсе ее не заметил, Ахматова тоже назвала ее «буржуазной»... Чайковский недолюбливал композиторов «Могучей кучки»; а старика Гете огорчала любовь молодого поколения к поэтам-романтикам. Мало ли что! Баратынскому не нравились сказки Пушкина
(«Сказка о царе Салтане»). Он вообще с сомнением относился к необходимости дублировать фольклор и перекладывать его на современный поэтический язык.
Сам, во всяком случае, этого никогда не делал, И это его право.
Что касается его критических замечаний по поводу «Евгения Онегина» в письме к Киреевскому 1832 года, упреков в подражании Байрону, действительно несправедливых, — опять-таки это его частное дело. Пушкин, например, тоже в частном письме высказал едкие замечания по поводу «Горя от ума».
Более того, вполне вероятна и, по-видимому, неизбежна ревность одного поэта к другому, особенно когда один из них незаслуженно обойден вниманием и славой, Это ревность, обида, горечь — но не зависть.

«...теперь даже в шутку никто не поставит имени г.Баратынского подле имени Пушкина», — писал Белинский в своих «Литературных мечтаниях» в 1834 году. Можно представить, что испытал поэт, читая такое! И каково ему было знать, что Пушкин прочтет эти «мечтания»!
А в рецензии на книгу «Сумерки» 1842 года Белинский повторил этот оскорбительный мотив, следовательно, делал это преднамеренно: «Давно ли
г.Баратынский вместе с г.Языковым составлял блестящий триумвират, главой которого был Пушкин? А между тем как уже давно одинокою стоит колоссальная тень Пушкина и, мимо своих современников и сподвижников, подает руку поэту нового поколения, которого талант застал и оценил Пушкин еще при жизни своей!»
Новый поэт, конечно, Гоголь, «Колоссальная тень», «мимо своих сподвижников»... ох уж этот пышный, самоуверенный стиль, не знающий меры в восхвалениях и оскорблениях! Особенно хороша инверсия «при жизни своей». Вот откуда они пошли, эти красоты слога, с головой выдающие любителей фальшивых чувств и открытых писем. И почему-то всегда они знают, кто на первом месте, кто на втором, кто замыкает шествие. Было у кого учиться большевикам непререкаемости тона, расстановке писателей по ранжиру; «сподвижники» — понравилось им это словечко. И еще любопытная деталь: уж если не любит критик поэта, то обязательно уязвит его тем, что поставит букву «г» перед именем: г.Баратынский, господин Баратынский. Приемчик, унаследованный В.И.Лениным.
Выговаривая г.Баратынскому за стихи «Последний поэт», воспринимая их буквально, поэтическую мыль трактуя как мысль газетную, публицистическую,
(все та же, во все времена неизменная, грубя ошибка критика!), Белинский писал: «Бедный век наш — сколько на него нападок, каким чудовищем считают его! И все это за железные дороги, за пароходы — эти великие победы его, уже не над материей только, но над пространством и временем!» Как это похоже на советские лозунги и маршевые песни: «Мы покоряем пространство и время». Так глубоко укоренен большевизм в русском передовом сознании, а мы-то думаем, что все это «с нами вошло в поговорку».
Эта нотация больно задела Баратынского, так больно, что, по-видимому,
и стихотворение «Пироскаф», написанное им в Италии, через два года, на пороге внезапной смерти, было его ответом критику, Интересно, дошел ли до Белинского этот загробный привет от оскорбленного им поэта? Вспомнил ли он свою статью? Вряд ли. Критики не придают значения таким мелочам: Ну, пироскаф, ну, пароход, ну, парус, «братствующий с паром», — им, наверное, и в голову не приходит, как слова, оброненные в горячечной спешке скоропалительных статей, потом прорастают в стихах. А стихотворение «Когда твой голос, о поэт...», направленное против Белинского, было последним стихотворением, опубликованным Баратынским после выхода «Сумерек» и до самой смерти.
Ахматова считала виновными во внезапной смерти Анненского С.Маковского и Волошина, отодвинувшими публикацию его стихов в «Аполлоне» ради Черубины де Габриак. Что же сказать тогда о вине Белинского перед Баратынским!
Что делать поэту с критическими нападками? Разумнее всего, конечно, промолчать. Но ни Пушкин, ни Баратынский не отмалчивались, может быть, потому, что понятие чести, дворянской и авторской, для них совпадало; они не отступали под натиском литературного врага — отстреливались! Будучи поставлен в положение литературного судьи, критик привыкает к безапелляционности своих суждений и абсолютной безнаказанности. Не умея писать стихи, он учит поэта, как это надо делать, наставляет, расставляет по местам, раздает «награды». За ним ухаживают, ему льстят. Все это развращает и губит даже способных и умных, начинавших так искренне, так простодушно...

В 1840 году, приехав из Москвы в Петербург, Баратынский имел возможность прочесть неопубликованные рукописи Пушкина, Все знают о том, как он был удивлен красотой открывшихся перед ним сокровищ. Но при этом мало известен факт, сообщенный Т.Грановским в письме к Н.Станкевичу: «Забавен следующий случай: Баратынский приезжает к Жуковскому и застает его поправляющим стихи Пушкина. Говорит, что в конце нет смысла. Баратынский прочел, и что же — это пьеса сумасшедшего, бессмыслица окончания была в плане поэта». Речь идет о стихотворении «Не дай мне бог сойти с ума...» — и, таким образом, тому, что стихотворение не было испорчено Жуковским, мы должны быть благодарны Баратынскому.
И, наконец, Жуковский дал ему одну из тетрадей Пушкина, в которой находился неопубликованный Пушкиным отрывок его статьи о Баратынском, понятно, какой радостью это было для поэта, страдавшего от равнодушия и непонимания.
Вяземский вспоминал о Баратынском: «Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова, Он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе. Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался с шумом и обилием...» И еще Вяземский отмечает его «пленительную мягкость в обращении и сношениях, некоторую застенчивость при уме самобытном, твердо и резко определенном».
Баратынскому и его стихам свойственно особое душевное благородство: нет в его поэзии скабрезностей, непристойностей, пошлых сюжетов, которые встречаются даже у Пушкина («Царь Никита и сорок его дочерей», «К кастрату
раз пришел скрыпач...» и др.), даже у Лермонтова (юношеские поэмы), всего того, что неприятно удивило Мицкевича в нравах русских людей, способных
в беседе делиться друг с другом интимными подробностями своих любовных похождений. Короче говоря, ни в нем, ни в его стихах не было и тени «варварства»,
Есть поэты с «биографией» (Пушкин, Лермонтов, Маяковский) и поэты без
«биографии» (Тютчев, Фет, Анненский). Баратынский относится к последним, к тем, кто рассчитывает только на стихи, — его жизнь погружена в глубокую тень, и «доставать» его оттуда — значит поступать против его воли.
Нам, привыкшим писать много, сделавшим из поэзии профессию, непонятно, например, чем он был занят в 1838 году? За весь год им написано двадцать стихотворных строк!
А как хочется поговорить о его сознательном и добровольном заточении
в деревенской глуши после крушения восстания в Петербурге, о поисках счастья в частной жизни («Привел под сень твою святую Я соучастницу в мольбах — Мой супругу молодую С младенцем тихим на руках...», о невозможности счастья. «Обитель дальная трудов и чистых нег», которую обрел Баратынский и о которой мечтал Пушкин в тридцатые годы, когда в ней живешь постоянно, а не наездами, как Пушкин, превращается в ловушку, жизнь
обрастает хозяйственными заботами, а стихи не пишутся. «В этот момент я далек от поэтического вдохновения», — писал Баратынский матери из Муранова. Пушкин и Баратынский почти одновременно и как будто нарочно, нам в поучение, продемонстрировали исходя из своего темперамента два противоположных варианта устройства личной судьбы — и выяснилось, что оба они трагичны — в трагическую эпоху.
Получив известие о смерти Дельвига, Пушкин пишет из Москвы в Петербург Плетневу: «Баратынский болен с огорчения, Меня не так-то легко с ног свалить». Баратынский мягче, чувствительней, Пушкин — мужествнней и сильней.
И еще хотелось бы сказать о доверчивости и мнительности, о дружбе и предательстве, о любви и ее обременительности, наконец, о внезапной и странной смерти в благословенной Италии: врач посетил накануне заболевшую
(нервный припадок) Настасью Львовну, а придя назавтра, в семь часов утра, с повторным визитом, застал мертвым ее мужа, скончавшегося за сорок пять минут до его прихода. Но останавливаться на этих печальных подробностях было бы, уж точно, вмешательством в чужую жизнь, не случайно скрытую от нас.
Лучше я возьму с полки тоненькую, в зеленоватой потертой бумажной обложке книгу поэта, изданную в 1842 году в Москве, в типографии А.Семена, при Императорской Медико-Хирургической Академии, с плохо прорисованными, какими-то виноватыми виньетками, мало чем отличающуюся
от нынешних книг, издаваемых за свой счет, — «Сумерки. Сочинение Евгения Боратынского». Стихи в ней напечатаны плохо, шестистишие «Ропот», например, умудрилось разместиться на двух страницах, и «Новинское», состоящее из восьми строк, тоже почему-то заняло две страницы, и то же самое случилось с «Алкивиадом» — техреда не было, что ли? И стихи искажены: в «Недоноске» вместо заключительных строк: «В тягость роскошь мне твоя, О бессмысленная вечность!», таких пронзительных, так много говорящих нам, напечатано: «В тягость роскошь мне твоя, В тягость твой простор, о вечность!»
то есть нечто совершенно беспомощное. Царская цензура, увы, не выдумка советского литературоведения. Можно представить, как поэт заменял строку
(если только он сам это делал) и не нашел ничего, равного единственно возможному варианту, и согласился на первые попавшиеся под руку случайные
слова, и махнул рукой... Так же испорчены и «Мудрецу» и «Были бури, непогоды...» (вместо «вольной песнью» — «бойкой песнью»), а «Рифма» вообще искажена до неузнаваемости, И все равно, нет для меня в моем книжном шкафу ничего дороже этой книги.

О, как у нас в России любят поэтов, какие похороны закатывают им...Пушкину, Некрасову, Блоку, Маяковскому, Пастернаку («Какие прекрасные похороны, — говорила Ахматова о стихийных похоронах Пастернака, когда Рихтер, Юдина, Нейгауз, сменяя друг друга, играли на домашнем рояле...).
Баратынского, умершего в Италии, хоронили через од в Петербурге, в Александро-Невской лавре, Кроме родных, присутствовали три литератора:
Вяземский, В.Одоевский и В.Соллогуб.

Поэт, сказавший о саженцах елей, дубов и сосен — «могучие и сумрачные дети», не желавший «притворным исступленьем обманывать ни юных дев, ни муз», сравнивший разуверившегося человека с замерзшим водопадом, увидевший собственную душу дремлющей «под веяньем возвратных сновидений», а статую римского божества под Неаполем — в блаженном, почти растительном беспамятстве:

                                                ...и даже эти лозы,
              Чей безымянный лик так преданно обник
              Давно из божества разжалованный лик

был забыт при жизни, Его звезда и сегодня горит лишь для тех, чей «болящий дух врачует песнопенье».
Ну что ж, может быть, это лучше, чем быть нарисованным на конфетных коробках и спичечных коробках. Сегодня, когда мы выяснили цену площадной славы, когда стихами считается то, что к ним не имеет отношения и уж никак не куплено «сердечных судорог ценою», Баратынский для живущих сосредоточенно и уединенно и сам встал в ряд тех нескольких «услужливых предлогов», которые он когда-то «далеко искал», чтобы найти в себе силы «жить и бедствовать».

1994



* * *

«Я посетил тебя, пленительная сень...»
                    Е.Баратынский

Я посетил приют холодный твой вблизи
Могил товарищей твоих по русской музе,
Вне дат каких-либо, так просто, не в связи
Ни с чем, — задумчивый, ты не питал иллюзий
          И не одобрил бы меня,
Сказать спешащего, что камень твой надгробный
Мне мнится мыслящим в холодном блеске дня,
Многоступенчатый, как ямб твой разностопный.

Да, грузный, сумрачный, пирамидальный, да!
            Из блоков финского гранита.
И что начертано на нем, не без труда
Прочел, — стихи твои, в них борется обида
И принуждение, они не для резца,
И здешней мерою их горечь не измерить:
            «В смиренье сердца надо верить
            И терпеливо ждать конца».

Пусть простодушие их первый смысл возьмет
              Себе на память, мне-то внятен
Душемутительный и двухголосый тот
Спор, двуединый, он, так скажем, деликатен,
И сам я столько раз ловил себя, томясь,
На раздвоении и верил, что Незримый
Представит доводы нам, грешным, устыдясь
              Освенцима и Хиросимы.

                Лети, листок
Понурый, тлением покрытый, пятипалый.
На скорбный памятник, сперва задев висок
Мой, — мысль тяжелая — и бедный жест усталый,
Жгут листья, вьющийся обходит белый дым
Тупые холмики, как бы за грядкой грядку.
                И разве мы не говорим
С умершим, разве он не поправляет прядку?

И, примирение к себе примерив, я
Твержу, что твердости достанет мне и силы
                  Не в незакатные края,
А в мысль бессмертную вблизи твоей могилы
Поверить, — вот она, живет, растворена
В ручье кладбищенском, и дышит в каждой строчке,
И в толще дерева, и в сердце валуна,
И там, меж звездами, вне всякой оболочки.



Биография :  Библиография :  Стихи :  Проза :  Публикации :  Пресса :  Галерея